мерзкая птица Верочка
А мир устроен так, что всё возможно в нём, но после ничего исправить нельзя.
***

<...>
Мотоциклетка стрекотнула
И сорвалась. Затрепетал
Прожектор по уступам скал,
И отзвук рокота и гула
За нами следом побежал.
Сорренто спит в сырых громадах.
Мы шумно ворвались туда
И стали. Слышно, как вода
В далеких плещет водопадах.
В страстную пятницу всегда
На глаз приметно мир пустеет,
Айдесский, древний ветер веет
И ущербляется луна.
Сегодня в облаках она.
Тускнеют улицы сырые.
Одна ночная остерия
Огнями желтыми горит.
Ее взлохмаченный хозяин
Облокотившись полуспит.
А между тем уже с окраин
Глухое пение летит,
И озаряется свечами
Кривая улица вдали;
Как черный парус, меж домами
Большое знамя пронесли
С тяжеловесными кистями;
И чтобы видеть мы могли
Воочию всю ту седмицу,
Проносят плеть и багряницу,
Терновый скорченный венок,
Гвоздей заржавленных пучок,
И лестницу, и молоток.

Но пенье ближе и слышнее.
Толпа колышется, чернея,
А над толпою лишь Она,
Кольцом огней озарена,
В шелках и розах утопая,
С недвижной благостью в лице,
В недосягаемом венце,
Плывет, высокая, прямая,
Ладонь к ладони прижимая,
И держит ручкой восковой
Для слез платочек кружевной.
Но жалкою людскою дрожью
Не дрогнут ясные черты.
Не оттого ль к Ее подножью
Летят молитвы и мечты,
Любви кощунственные розы
И от великой полноты -
Сладчайшие людские слезы?
К порогу вышел своему
Седой хозяин остерии.
Он улыбается Марии.
Мария! Улыбнись ему!

Но мимо: уж Она в соборе
В снопах огней, в гремящем хоре.
Над поредевшею толпой
Порхает отсвет голубой.
Яснее проступают лица,
Как бы напудрены зарей.
Над островерхою горой
Переливается Денница...
<...>

Понимаю, что момент слегка упущен - страстная пятница прошла уже и у православных, а у католика ВФХ тем более - но стихотворение от этого менее потрясающим в моих глазах не становится. Скоро десять лет, как я его знаю - и каждый раз при чтении замираю, как в первый раз.
"...и через шестьсот лет, если люди будут людьми и русский язык не умрет, найдутся такие, которых кольнут эти стихи прелестью своей и болью". Эти слова В. В. Вейдле с полным правом можно отнести не только к "Слепому", которому они предназначались - ко всей поэзии зрелого Ходасевича.

Upd:
27 февраля 1926 года Михаил Осипович Цетлин и жена его Мария Самойловна устроили у себя вечер, на котором Ходасевич прочел только что им законченную поэму или длинное стихотворение «Соррентинские фотографии». Дата была назначены заранее, приглашения разосланы. Замысел поэмы, видимо, возник еще в Сорренто, где Ходасевич с Ниной Берберовой гостил у Горького. Первые 17 стихов по собственному его свидетельству написаны были за год до чтения под Берлином, но дальнейшее уже писалось под Парижем, возле Версаля, где я часто у Ходасевича бывал. Именно теперь в феврале 1926 года он отметил в той же записи на полях подаренного им Нине Николаевне собрания стихотворений, что кончал писать наспех, в самый день обещанного им чтения. Я знал, что стихотворение пишется, что будет оно длиннее всех прежних, знал его общую тему — сплетение воспоминаний московских, петербургских и неополитано-соррентинских, но никаких отрывков из него мне Ходасевич не читал. Я к тому времени так полюбил и его стихи, и его самого, так сжился с его поэзией, что чтения этого ожидал нетерпеливо и с волнением не только радостным, но немножко и мучительным, потому что знал, как мучительно было ему самому, его хрупкому человеческому естеству этот его дар тайнослышания тяжелый, как он писал. И уже стал постоянно бояться за него, не за его дар, незыблемо в этот дар веруя, а за него самого, за его жизнь, здоровье, за его хоть самое относительное душевное спокойствие. Он сидел за большим столом узенький, легкий, против меня, а повыше за ним на стене висела картина, от которой, если бы не он, я бы весь вечер не отрывал глаз. Цетлины ее вывезли из России. Это был большой, законченный, образующий вполне самостоятельное произведение эскиз для одного из купающихся мальчиков в «Явлении Христа народу». Обнаженный мальчик виден со спины, на плечах его полосатая итальянская ткань. Это одно из лучший творений Александра Иванова, неудачливого, что и говорить, но величайшего, без сомнения, из наших живописцев прошлого столетия. С тех пор, однако, как мы сели все за стол или возле стола, нас было человек 20 или 25, чтобы слушать чтение, я больше ни разу поверх головы поэта не взглянул, на него глядел — на чтеца, на его тщедушный пиджачок, чуть заметно вздрагивающие руки или вообще не глядел, весь обратился в слух. Не в слух, а в восприятие стихов.

Воспоминанье прихотливо

И непослушливо. Оно -

Как узловатая олива:

Никак, ничем не стеснено.

Свои причудливые ветви

Узлами диких соответствий

Нерасторжимо заплетет -

И так живет, и так растет.

Порой фотограф-ротозей

Забудет снимкам счет и пленкам

И снимет парочку друзей

На Капри, с беленьким козленком. -

И тут же, пленки не сменив,

Запечатлеет он залив

За пароходною кормою

И закопченную трубу

С космою дымною на лбу.

Это и есть те первые 17 стихов, в них раскрывается замысел стихотворения. Ходасевич прекрасно читал, очень просто, музыку стиха никогда по-актерски не разрушая, но и не впадая в нежное нытье — главная опасность поэтического чтения. Мое чтение в общем его характере всегда было таким же, не могу Ходасевича заменить, но читаю в том же духе, что и он. Всего стихотворения не успею прочесть, но вот первое совмещение двух миров на итальянском снимке.

Я вижу скалы и агавы,

А в них, сквозь них и между них -

Домишко низкий и плюгавый.

Обитель прачек и портных.

И как ни отвожу я взора,

Он все маячит предо мной,

Как бы сползая с косогора

Над мутною Москвой-рекой.

И на зеленый, величавый

Амальфитанский перевал

Он жалкой тенью набежал,

Стопою нищенскою стал

На пласт окаменелой лавы.

Раскрыта дверь в полуподвал,

И в сокрушении глубоком

Четыре прачки, полубоком,

Выносят из сеней во двор

На полотенцах гроб дощатый,

В гробу - Савельев, полотер.

На нем - потертый, полосатый

Пиджак. Икона на груди

Под бородою рыжеватой.

«Ну, Ольга, полно. Выходи».

И Ольга, прачка, за перила

Хватаясь крепкою рукой,

Выходит. И заголосила.

И тронулись под женский вой

Неспешно со двора долой.

И сквозь колючие агавы

Они выходят из ворот,

И полотера лоб курчавый

В лазурном воздухе плывет.

И от мечты не отрываясь,

Я сам, в оливковом саду,

За смутным шествием иду,

О чуждый камень спотыкаясь.

Опускаю следующий за этим центральный эпизод — шествие в Страстную пятницу с изваянием Мадонны. Но вот ближе к концу:

Я вижу светлые просторы,

Плывут сады, поляны, горы,

А в них, сквозь них и между них -

Опять, как на неверном снимке,

Весь в очертаниях сквозных,

Как был тогда, в студеной дымке,

В ноябрьской утренней заре,

На восьмигранном острие,

Золотокрылый ангел розов

И неподвижен - а над ним

Вороньи стаи, дым морозов,

Давно рассеившийся дым.

И отражен кастелламарской

Зеленоватою волной,

Огромный страж России царской

Вниз опрокинут головой.

Так отражался он Невой,

Зловещий, огненный и мрачный,

Таким явился предо мной -

Ошибка пленки неудачной.

Еще 10 стихов, конец. Ходасевич отодвинул рукопись, мы аплодировали стоя. Подходили к нему, поздравляли, в большинстве случаев, думается мне, искренно. Он как-то помолодел ненадолго, посветлел. Потом пошли обычные бытовые разговоры, закуска, приглашение к столу. Сели, обедали. Но стихи его еще звучали для меня, четырехстопный ямб, думал я еще раз. После "Возмездия", после "Первого свидания" может быть последняя русская этой традиции Пушкина близкая издалека поэма.

запись создана: 04.05.2013 в 21:28

@темы: Ходасевич, красота